Скорее бы на воздух, он задыхался от дыма, шпага обжигала руку, а боль только нарастала. Больно, больно…
— Уййй!!! Твою мать!!!
Осознав себя уже наяву, Петр дернулся всем телом. И проснулся. Вскочил, протер глаза рукой и надрывно засмеялся. И стал лихорадочно вытирать руку от липкой горячей пленки.
— Ха-ха! Опять морок, не вещий сон! Это надо же — ладонью горящую свечу затушил, а воск-то расплавился! Горячий, падло!
Матерясь вполголоса, он отер ладонь и посмотрел — ожога не было, так, легкая краснота. И засмеялся еще раз, на этот раз счастливо.
— Надо же — на часок прилег, и второй дедуля момент уловил, явился, не запылился. Всласть повоевали… Хорошо, что обшлаг в пламя не сунул, а то пожар в палатке устроил бы!
Петр усмехнулся, окончательно проснувшись, тут же полог шатра отдернули снаружи, и раздался нарочито спокойный, со сдерживаемым волнением, голос флигель-адъютанта Неелова:
— Пора, государь! Час пополуночи! Армия уже выступила согласно диспозиции! Нарцисс сейчас принесет вам умыться и позавтракать!
Иркутск
— Катенька, вода же холодная! Зачем ты в нее вошла?!
Князь Кондратий Дашков затопал сапогами и, подхватив на руки жену, что стояла по колено в голубой ангарской воде, вынес ее на берег. Утреннее солнышко уже начало прогревать не остывший за теплую ночь воздух.
— Не знаю, милый, что на меня нашло! — только и прошептала женщина, прижавшись к его груди. Почувствовала, как ровно и мощно бьется его сердце, и тут же успокоилась, обвив тонкими руками мужа за шею…
— Будто кошмарный сон, ужасный, жестокий! Мой милый! Как я рада, что мы далеко от столицы!
Екатерину Романовну усадили в мягкое креслице, ноги укатали клетчатым аглицким пледом, тем самым, что два года согревал ее в мрачной каменной келье Соловецкого монастыря, где княгиня чуть не сошла с ума от кошмара одиночества.
Только крики чаек и плеск волн о каменный берег слышала она первые три месяца. А потом ударили холода, и неразговорчивые монахи да приставленный к ней чиновник из Тайной канцелярии стали чуточку любезнее — принесли дрова, дали этот плед, переданный мужем, что примчался из далекого Константинополя. Еще разрешили писать письма. Вот только кому и куда?!
Екатерина Романовна непроизвольно заскрипела зубами — тяжкий грех на ней, который не отмолить, не искупить. Именно она, пусть и невольно, стала убийцей собственного отца и сестры, что не смогли унять погубившее их любопытство. Но этого оказалась мало, и она стала соучастницей других преступлений, смерти еще нескольких человек, что отравил казненный за то злодеяние князь Барятинский. Страшные были дела, вот к чему привела неуемная и нерассуждающая тяга к власти.
Теперь, по прошествии многих лет, княгиня стала рассуждать совсем по-другому, ведь жизнь человеческая так интересна, сколько можно сделать в ней добрых дел, а не предаваться праздному тщеславию или гордыне, что еще хуже. Но этого не понимает людское естество, и лишь когда смерть опалит его душу, начинается осознание…
В тот день, первого июля, она взглянула в глаза императора Петра — и это разом сломало ее. Это был не привычный взгляд вечно пьяненького голштинца, так его именовали в Петербурге. Нет, абсолютно трезвый, полный бесчеловечной злобы взор — и она мысленно попрощалась с жизнью. Явился не человек, пусть и осененный царской властью, нет, то на нее взирала сама беспощадная смерть.
Император ее зверски избил собственными руками, тяжелыми и сильными, кто бы мог подумать, что они у него стали такими. Разорвал на ней одежды и, за малым, не отдал своим зверолюдным похотливым казакам на растерзание. Именно тогда она почувствовала себя песчинкой на безжалостных жерновах и со всей высоты надуманного величия, в которой она видела себя вершительницей судеб России, рухнула на самое дно черной бездны ничтожества.
И все сломалось внутри! Она вывернулась наизнанку — говорила о самом сокровенном, называя фамилии, дела и помыслы. Страха смерти не было — осознала, что живой не останется, но были ужас и оцепенение от внезапно произошедшей катастрофы. Потому и поведала все.
К ней не применяли пыток, но часто водили в застенок, где на глазах, читая ею написанные показания, другого человека превращали в воющий от боли кусок окровавленного мяса и истерзанной плоти — и на нее сыпались их проклятия.
А потом были казни — предсмертные крики уже не ввергали ее в ужас. Еще она видела глумление вчера боготворившей толпы, презрение и подлый хохот над муками. Ожидала смерти, но на эшафоте прочитали ее вины и злодеяния, набросили на шею веревку, но казнь так и не началась — помиловали.
Однако жизнь была не в милость — она медленно угасала в Соловецком монастыре, лишенная всего — семьи, детей, мужа, возможности общаться и писать. Через год, ничего не объяснив, увезли в Валаамский монастырь, что на Ладожском озере, и там…
— Я хочу поговорить с вами, княгиня, в последний раз!
Знакомый до дрожи голос вывел Дашкову из дремотного оцепенения, и она вскинулась на жестком монашеском топчане. Келья уже была освещена принесенными свечами, горевшими в массивном подсвечнике, а напротив ее на деревянной лавке сидел самый ненавидимый ею в этом мире человек. Голштинец, император — погубивший ее планы, помыслы, жизнь.
— Я не собираюсь приказывать вас удавить здесь! Отнюдь! Как бы ни сложился наш с вами разговор, но после него вы можете отъехать в Европу. Средства на проживание вам будут выплачиваться мужем и братом.
— Я могу выехать с семьей?!